Татар звать Михаил не хотел. Громить чужими и чуждыми руками родную землю – даже землю Юрия! – он не мог позволить себе.
С Александром заключили ряд. Зимой начали собирать рати. Юрий тоже готовил полки. Не пересылаясь, оба знали зачем. Михаил пока еще медлил, ожидая, чтобы Юрий сорвался на чем-нибудь, ожидая вестей из Орды – без хотя бы косвенного разрешения Тохты он не рисковал напасть на Юрия.
Святками пришли вести, что Тохта изгнал генуэзских гостей. Те покупали татарских мальчиков у голодных, потерявших в джут большую часть стад родителей. Победители полумира умирали от голода в степи… Русское серебро не проливалось на них даже и отдельными малыми каплями. И невольно думалось: так ли уж могуществен Тохта? Но те же степняки, что от бескормицы продавали детей иноземцам, садясь на коня, становились грозною неодолимою силой, сотрясавшей целые страны. Нет, для спора с Ордою час не настал! Пока еще не настал. И он, великий князь Золотой Руси, должен склонять голову перед ордынскими вельможами… Но, во всяком случае, поступок Тохты с генуэзцами в чем-то развязывал руки Михаилу. Ордынских вельмож надо кормить. Не то многочисленные родичи, племянники, двоюродные и троюродные, сводные и иные дядья, деверья и прочие свойственники взбунтуются противу своего хана. Кафа ограблена, генуэзцы ушли, а он, Михаил, даст серебро хану и скажет, что должен покончить с Юрием. (И попросит полков? Нет, полков татарских, как обещано и себе, и Александру, он не попросит!) Подошла весна с распутицами, влажными сумасшедшими ветрами, бездорожьем и оголтелыми криками птиц. Наступил сев.
Идти на Москву Михаил решил летом, до жнитва. В июле отовсюду поползли конные и пешие рати и, сбивая порубежные заставы, стали надвигаться к Москве.
Рать накатывала глухими волнами, железная, без лиц, клубясь, как туман, и, как туман, растекалась, избегая ударов, а он рубил воздух, рубил и рубил, не попадая ни по чему, но знал: кончит рубить, и немая рать сомкнется у него над головой, и тогда погибнет все. Что все, он не знал, но знал, чуял ползущую волнами погибель. И удары меча о воздух отдавали глухо в его голове, гудели, словно его самого били по шелому… Мутный и пьяный ото сна, Протасий наконец прочнулся. В дверь тихо, но настойчиво стучали. Он поднял косматую, тяжелую голову. Лег о полночь, а сейчас не звонили еще и второго часу.
– Кто тамо? – спросил, нашаривая рукоять меча.
Кормилец просунул голову:
– К твоей милости, батюшко, гонец. Тайной. – Старик замялся, оглянул в лампадном мраке покой: нет ли кого? Добавил вполголоса: – Смекаю так, не от Ляксандры ли Данилыча часом?
Протасий опустил ступни на прохладный тесовый пол, прошел босиком, отряхая сон, сунул ноги в мягкие сапоги, набросил зипун. «Зови!»
Сам, тяжело вступив на лавку, дотянулся до лампадного огонька, зажег свечу, утвердил в свечнике. Подумав, зажег другую. Горница осветилась. Хорошо, что лег в особном покое, супруги не тревожить ночною порой…
Гонец, ратник, переряженный в мужицкую сермягу, влез в покой, отдал поясной поклон, в свой черед сторожко озрел горницу.
– К твоей милости Олександр Данилыч шлет. Вота! – подал свиток. Протасий наконец признал ратника: тот был из княжеских, князь Лександра, молодших. Стало, не врет. Строго спросил:
– Никого не встретил дорогой?
– Никого, батюшка!
Подумалось досадливо: «Берегут же Москву Юрьевы молодцы!» В том была сугубая обида, что с нахождением ратной поры князь Протасьеву сторожу у ворот Москвы заменил своей, княжеской. («Так и берегут, поди, перепились с вечера!»)
– Велено тем же часом назад.
– Ведаю. Пожди! – кивнул кормильцу. Когда оба вышли, разрезал снурок и развернул грамоту. Вот она! Догадывал. Ждал. Сердце чуяло. Нашарил кувшин, крупно, облив бороду, отпил квасу.
Александр предлагал Протасию, когда подойдут тверские силы, сдать город великому князю. Буде же сие невозможно, перейти с полком на сторону тверичей. Буде и это не возможет совершить, перейти самому с дружиною и затем стать тысяцким Москвы при нем, Александре.
Подрагивающей рукою Протасий протянул грамоту к свечному пламени и ждал, пока последний малый кусочек, обжегши пальцы, не истаял на огне. Тогда, тяжело уронив длань на столешницу, откачнул к стене жесткое, заматерелое тулово и, прикрыв глаза, стал слушать, как кровь толчками била в левый висок. В мозгу, мерцая, кружил огненный хоровод. Одно знал – гонца надобно отослать без грамоты. Почти не удивился, когда, постучав, в покои вошла, в наспех наброшенном сверх рубахи распашном сарафане, со свечою в трясущейся руке, жена. Поставила свечник на стол, перекрестилась.
– Беда какая, Таша? У меня сердце не на месте, помыслила – схожу! Кто это у тебя? – Узрела пепел на столешнице, поняла все.
– От Даниловичей весть?
– Зовут!
Отмолвил и насупился. Оглядел жену, увидел вдруг, какая она уже старая, и в ней, стойно в зеркале, себя узрел. Свои морщины, свои руки в буграх, багровизну мохнатой груди, отвердевшие, с возрастием, уже негибкие члены. Неуж так и порешить? На том и покончить все?
Она опустилась на лавку, сгорбилась, пристально глядючи в жестокое, большое лицо своего главы и заступы.
– Таша! – позвала. Он молчал. – Нельзя нам… – вымолвила с мольбою.
– Князь и гневен… а нельзя, немочно. Ташенька! Не молчи! Отзовись! – Вдруг опустила голову и, шепча молитву, начала ронять редкие тяжелые слезы на колени.
Протасий молчал. Знала, не уговорить. Поступит, как сам решит. И он знал, что решить должен сам – один. Да и что тут! Весело ли сожидать с часу на час, как в самую ратную нужу Юрий с соромом лишит его тысяцкого, передаст дружину и волости тому же Петьке Босоволку альбо Родиону, а ему на старости придет поношение ото всех, а невдале – яма подземельная, а жене, а детям – остуда и опала… Чего ждать? Вот уже охрану Москвы отобрал у него Юрий Данилыч. И поделом, поделом! Рука протянулась вновь к кувшину. Судорожно отпил, поставил, едва не отбив дно.