– Кака меря, русь!
– Нет, а допрежъ…
– Чево допрежь, малтаешь маненько, и вера та же!
– То-то и есь, что вера…
– Меря мы!
– Русичи!
– Меря!
– И меря, да русь!
Плещет пиво, кружит молодым хмелем горячие мужицкие головы. Яро спорят, бьют по плечам друг друга, лезут мокрыми губами целоваться, расплескивая коричневое густое хмелево, соседи-сябры, рядовичи, а отныне сородичи. И, пожалуй, верно, что уже тут не два чуждых и разных племени, не чудь и славяне, а одно – Владимирская Русь, народ.
Протасьиха отстранилась от больших, установленных на подножье пял и прищурилась. Лиловый шелк был тускловат, лик Глеба на пелене потому и не смотрелся так, как хотелось бы. Она недовольно вскинула твердый морщинистый подбородок, попросила:
– Глянь, Марья!
Бяконтова неспешно поднялась. С годами в ней, при небольшом росте, прибавлялось и прибавлялось дородства. Порою и наклониться за чем становилось тяжело: клубок ли уронит, спицу – все девку надо кликать. Дома иногда жаловалась: «Почто таки черева наростила, Осподи! И ем-то мало совсем!» Подойдя, остановилась, глянула с легкою завистью в работу – мастерица была Протасьиха, ничего не скажешь!
– Кабыть потемняе нать маненько?
– Ото и я гляжу! – возразила Протасьиха. – Нерадошен цвет-от!
Потянулась к укладке, стала перебирать дорогие иноземные шелка, наконец нашла несколько мотков, приложила:
– Етот?
Марья Бяконтова склонила голову набок, сощурилась:
– Словно бы и еще потемняе…
– Тогды етот вот! – решительно заключила Протасьиха, прикладывая к туго натянутой пелене моток темно-лилового, почти черного, шелку.
– А не все крой! – вздохнув, посоветовала Марья.
– Не всю и хочу! Отемню тута, чтобы лик показать! – строго сказала Протасьиха и потянулась за иглой. Бяконтова еще поглядела, потом пошла на свое место.
Высокая, строгая, еще не старая видом Васильиха, Афинеева матка, в черном вдовьем платке (мужа убили о прошлом годе на рати тверичи), только вскинула глаза на них, не выпуская из рук быстрые спицы, поджала губы. Со смерти мужа, кажись, и не улыбнулась ни разу. Блинова зевнула, прикрыв ладонью и мелко перекрестив рот. Она, сидя за швейкой, застилала головку золотом с жемчугами. Работа спорилась у нее, и она спешила. Дома муж, дети, слуги, смерды из деревень – некогда вздохнуть. Только на беседе и можно всласть посидеть за шитьем. Рыхлая Окатьиха отложила костяные новгородские спицы, легко уронив руки на колени, прикрыла глаза и повела головой:
– Ломота одолела! Мозжит и мозжит, видать, к холоду!
– И пора! – отмолвила, не подымая головы, Блинова. – Хошь снегом-то срамоту прикрыть, с мышей ентих, Господи! Всё ить изъели!
Прочие молча согласно покивали, продолжая работать.
Пять больших боярынь сошли на беседу в терем Протасия и теперь сидели на женской половине, изредка перекидываясь словом, истово работали, радуясь тому, что можно отдохнуть от суедневных дел, посудачить, узнать новости, да и просто так посумерничать впятером – за трудами господарскими редко так-то выходит!
Девка внесла новое блюдо с орехами, изюмом и пряниками. Налила малинового, на меду, квасу из горлатого поливного кувшина в серебряные чары, обнесла боярынь. Блинова кивком поблагодарила, Окатьиха отрицательно покачала головой. Обе вспомнили толпы нищих, осаждающих сейчас крыльца боярских усадеб и паперти церквей. Девка вышла.
– Мужа обиходить – много нать! – продолжая прерванный разговор, сказала Афинеева. – У иной холопов полон двор, а хозяин на люди выйдет – у зипуна локоть продран, сорочка сколь ден не стирана, у коней копыта в назьме, сбруя и та не начищена путем! А еще и поет: ночей, мол, не сплю, все о ладе своем думу думаю!
– Есь, есь всякие… – ворчливо отозвалась Протасьиха. Подруги покивали молча, все понимали, в чей огород метит Афинеева матка, и никому не хотелось говорить яснее. Афинеева поняла, перемолчала, поджав губы, повела об ином:
– Ты, Марья, сына-то жанить не мечташь?
– Не хочет! – со вздохом отмолвила Бяконтова. – За книгами всё. В монахи ладит, гляжу по всему.
– Первенец!
– Вестимо, жаль! А мой не велит неволить, дак и не неволю уж…
– А хрестной что думат?
– Иван Данилыч? А что думат?! Иногды прошает о чем, а так… Княжич-от! Ему и Федор мой не указ!
– Иван ноне вместо Юрия Москву блюдет! – сказала Блинова строго.
– Рачительный! – отозвалась Афинеева.
– Глазатый! Всякую неисправу тотчас углядит!
– И молитвенник, – подхватила Окатьиха, – нищих у церкви никоторого не пропустит, всех оделяет по всякой день!
Про княжича Ивана нынче на Москве говорили всё чаще, и обычно так вот, с похвалой. Особенно те, кто, как Афинеева, Окатьиха и Блинова, происходил из старых местных родов. Им, отодвинутым несколько в тень при Даниле, теперь, с вокняжением Юрия, открылись пути к власти и богатым кормлениям. И потому трое московских боярынь, хваля Ивана, метили в Юрия, а Протасьиха с Бяконтовой обе промолчали. Протасьиха, та поспешила переменить разговор:
– Ноне много нищих! Из деревень бредут и бредут. Я уж велела на поварне кормить их, не то замерзнет которой у ворот – слава пойдет по всей Москве: мол, великая боярыня толь до людей люта, убогих голодом морит!
– А и мерзнут! – возразила Афинеева матка. – Иной из последних сил доползет, у рогаток ночь пролежит и готов.
– Ищо холодов-то нет, чего зимой будет! – подхватила Блинова. – А и корми, не укормишь. Хлеб-от и позалетошный, что в анбарах лежал, весь мышь потравила. Зайдешь, дак и в нос шибает. Было зерно, осталось мышье г…о.