Терем Протасия стоял, почитай, рядом с княжеским. Набитый добром и челядью, высокий и нарядный, он и видом не уступал княжому. Высокое двоевсходное крыльцо, крытое, с узорною опушкою тесовой кровли, со слюдяными, нынче вытащенными на подволоку оконницами, вело в горние хоромы – жило самого боярина. Внизу, в людских, велась хлопотливая суетня делового и рабочего муравейника: кроили, шили, чеботарили, пряли и ткали, ладили сбрую и седла, резали и узорили кость, пилили и сверлили железо, гнули и чеканили серебро… Вверху было тихо. Слуги входили с поклонами. Иконы доброго суздальского и новгородского письма, кованые серебряные лампады при них, изразчатая муравленая печь – стойно Даниловой, – всю долгую зиму струившая приятное разымчивое тепло, с топкой снаружи, из людской, чтобы дымом не испортить хорассанских ковров и пестроцветной голубой узорчатой бухарской зендяни, которой были обиты стены в боярских покоях. Здесь в мелкоплетеных окошках были вставлены кусочки цветного синего и белого фряжского стекла, а слюдяные пластины в свинцовых переплетах – тонки и прозрачны. Окна были вынуты или распахнуты нынче от жары, и в горницах сквозило теплым хвойным заречным духом. Из горниц можно было выйти на широкое гульбище, полюбоваться сверху на серповидные излуки Москвы-реки, на город и посад, раскинувшийся вдоль реки, по-за городом, на новые строенья Даниловы по Яузе, на ряды мельниц на Неглинной и заречный Данилов монастырь, на луга с частыми стогами свежего сена, на конские и скотинные стада в лугах, среди коих были и табуны самого Протасия. Еще выше гульбища, под самою кровлей, помещались светелки женской половины. Там сейчас боярыня с сенными девками и дочерьми работают в пялах шелковый и парчовый воздух в Данилов монастырь, читают «Жития» или, скорее, судачат о чужих делах семейных и, верно, еще не прослышали о том, с чем сейчас мялся в иконном покое боярин Ощера, посланный князем Юрием.
Протасий, проходя к себе (уже знал о гонце), походя и рассеянно спросил дворского о прошлогодней ржи: всю ли уже вывезли из житниц? Готовили место под новину, урожай обещался добрый сегод, хлеба стояли густою золотою стеной по грудь человеку. И по остренькому проблеску в глазах дворского догадал, что уже, почитай, все холопи знают или догадывают о чем. «Скоры на слухи!» – подумал недовольно.
Твердо ступая, Протасий миновал повалушу, и двое челядинов, что прибирали со столов, почтительно склонились перед ним. Высокий, с костистым большим лицом и прямою, ровно подрезанною бородой, московский тысяцкий даже и в хоромах своих хранил важную величавость лица и поступи. Строгий, но и справедливый с челядью, он никогда не смеялся, слуги редко видали промельк улыбки на его большом жестком лице. Никогда и не горевал наружно, не гневался скоро и громко, как иные. С тою же твердостью, как обслугу, вел он и семейство свое: жену, дочерей и двух сынов, Данилу с Василием, надежду и опору отцову…
И он-то на похоронах князя Данилы всенародно в голос рыдал неожиданно высоким тонким голосом, со всхлипами, весь в слезах, как-то сломавшись после отпевания, уже когда гроб опускали в землю в Даниловом монастыре на общем кладбище (так наказал сам князь). И замерли бояре, державшие концы белых полотенец, остановились и те, с крышкою гроба, ибо сам строгий московский тысяцкий уцепился пальцами за край домовины и рыдал, никак не в силах справиться с собою. И в народе, где тоже слышались сдержанные всхлипы (Данилу любили многие), легким ропотом уважения отвечали бурно прорвавшемуся горю такого большого и сильного значением своим на Москве человека…
Сейчас, вспоминая, он бы, пожалуй, сумел сказать, почему его так потрясла преждевременная и нежданная смерть Данилы, – хоть и болел, и слабел князь, – а все же помер не в срок, не на столе великокняжеском, к чему твердо всю жизнь шел Протасий-Вельямин еще с того отцова поученья, что когда-то станет тогдашний смешной Данилка князем великим вослед отцу, Александру Невскому… И вот после четверти века, – да поболе, пожалуй! – четверти века службы, трудов и успехов вдруг и разом все оборвалось, кончилось… Сейчас, ежели б подумал, может, так бы и объяснил свой тогдашний детски беспомощный и отчаянный плач великий боярин московский, тысяцкий, ближник князя Протасий-Вельямин, или Вельямин Федорович, из рода великих бояр владимирских, приехавший на Москву юношей далеким памятным летним погожим утром вместе с юным князем, да, уже поболе четверти века тому назад!
Сейчас бы, задумавшись, и объяснил он свой плач и горе, но тогда, при гробе Данилы, ни о чем таком не думал Протасий-Вельямин, а просто прорвалось что-то в его всегда сдержанном строгом и величавом норове, оборвалось, и пролились слезы, и раздались рыдания, детские, с высокими, чуть ли не женскими всхлипами, с сотрясанием всего тела, от сведенных судорогою пальцев, что отчаянно, вопреки разуму, старались удержать на земле домовину с княжеским прахом.
Да. Не ждал он смерти своего князя! И болел, и лежал Данила, а – не ждал. Потому, верно, что сам, будучи двумя летами старше своего князя, был еще полон сил, голову почти не обнесло сединою, а опыт и умение настали уже не детские. Сейчас бы, не суетясь, плотно, взяться за великокняжескую службу при Даниле! Протасий столь привык считатъ Данилу Лексаныча старшим, что как-то поэтому еще не очень замечал раннего постарения и одряхления своего князя…
И показалось – все кончено. Впервые растерялся маститый московский тысяцкий. Не ожидал Протасий, что Юрий сумеет удержать Переяславль. Закачалась было и Коломна. По грехам едва не упустили князя Константина, что четвертый год сидел в заточении на Москве, взятый на том, памятном о сю пору, бою с рязанцами… Протасий вспомнил, как тогда, под Рязанью, в громе и треске сражения, срывая голос, поворачивал лицом к татарам конный московский полк, и повернул, и повел, и разбил – не впервые ли?! – грозную татарскую конницу, пусть из наемных татар Ногаевых, уже не раз битых Тохтой, все равно! Разбил и гнал, и кмети скакали всугон, ярея от победы… Протасий расправил плечи, и в груди потеплело от давнего гордого воспоминания. Что-то все-таки он умеет, сумел! Недаром так рвался всегда руководить ратью, так обрадел, получив от Данилы звание московского тысяцкого!