Великий стол - Страница 138


К оглавлению

138

Ойнаса и одну из девок-холопок Мишук забирал в Москву. Ойнас, получивший вольную, мог и остаться, даже поупирался малость, да подумал – и согласился. Тут была могила господина, там – его сын, и Яшка-Ойнас решил, ради покойного Федора, не оставлять Мишука без мужицкого догляду.

Купчая грамота составлена, получено серебро. Уже разворошенное, трижды перевернутое барахло разобрано: что с собою, что остается за ненадобностью тут, вместе с домом. А все что-нибудь да кинется в очи: материна треснувшая и склепанная деревянными гвоздиками прялка – намерился кинуть, да вот… А этот сточенный ножик – не дедов ли еще? Тогда и его нельзя кидать! И вновь, и вновь оглядывает Мишук тесаные стены, и закопченный потолок, и узорные лавки и с грустью думает, что Катя уже никогда не увидит этого всего, а ежели бы и увидела – ничего не скажет это все ее сердцу. Не бегала она к проклятому врагу слушать чертей, не глядела на Клещино с обрыва, не каталась на салазках с горы, и Клещин-городок, и монастырь Никитский, куда бегал Мишук учить грамоту вослед своему отцу, – уже ничто для нее… И для сына… Нет, шалишь! Сына, едва подрастет, он свозит в Переяславль обязательно, сводит к Синему камню, расскажет про все ихнее житье, про отца и про мать, про деда – то, что запомнилось из отцовых рассказов, – того самого Михалку, что погиб под Раковором в далекой Новгородской земле… Сына он привезет! Посидит вместе с ним на высоких валах Клещина, откуда все озеро словно на ладони, и синяя вода, и челны, и далекий Переяславль с белеющей бусинкою своего собора, и совсем далекие, аж на той стороне, за Горицами, Вески, откуда уходит дорога на Москву.

И еще остаются могилы. Могилы отца и матери на княжевецком погосте. Туда он идет один, в последний раз. Снег тает, капает с темных крестов, и синицы уже верещат и прыгают по темным ветвям берез вниз и вверх, вниз и вверх. В птицах – души прадедов, и, возможно, где-то тут, среди них, души его родителей, матери – Веры и отца – Федора… Как узнаешь?! Даже и сердце не скажет. Он сыплет зерно, крошит вяленое мясо для синиц, и они жадно набрасываются на корм. Потом низко кланяется родимым могилам. Когда еще придет побывать тута! И уже не дома, в гостях! А солнце греет, и кусты, словно напоенные солнцем, только и ждут, чтобы лопнуть почками, одеться в зеленый клейкий весенний наряд… «Прощай, тата! Пригляни и наставь, коли што… Когда-то гладил ты меня по волосам грубой и доброй ладонью, говорил: «Мягкие волосья-то, добрый ты у меня…» Добрый ли я? Не знаю! Воину не приходит слишком добрым быти… Только наставь меня, татушка, не дай очерстветь моему сердцу, не дай совершить такого, от чего потом совестно станет жить на земле!»

Уходит Мишук, и оборачивается, и видит уже далекие, затерянные среди прочих, два креста – память сердца, его корень на этой земле, то, что оборвано уже и будет кровоточить долго-долго, быть может – до конца дней!

Ибо родина – это земля отцов, и труд, привычный с детства, и привычные радости, и родные могилы, и та же деревянная, глиняная ли миска щей, и та же гречневая каша с молоком, и так же – воротясь из похода, путей ли торговых, из-за тридевять земель и морей, из далеких сказочных царств – скинуть тяжелые порты дорогого сукна, сермягу дорожную ли или суконный вотол и, в холщовой долгой рубахе и холщовых исподниках, росным утром выйти косить с наточенною до хрустального звона косой и пойти махать, оставляя позадь себя холмистую череду перепутанных, срезанных трав, которые потом, к пабедью, женки учнут ворошить, а там уже и сгребать голубое подсохшее сено, в котором с девчушечьей радостью все еще светят сухие глаза цветов. Потому и больно так покидать насовсем родные места! Ибо в боях, путях и походах защищал ты не что-то лучшее или иное, а родное и привычное, отстаивал право быть и жить так, как довелось искони.

А уже когда похотят перемен и бросают родные поля и погосты, и идут за иною мечтой и в иную, несхожую жизнь, – ну, тогда и родину ищут себе, создают ли вновь, иную, и сами тогда становятся скоро другим народом, с иною любовью, с иною памятью предков, да даже и с иным языком! Всё уходит из памяти: и любовь, и предания, и речь, сохранявшая когда-то прежде голоса и заветы пращуров. Но и вновь и опять возникают родимые погосты, и привычный уклад, и навычай, по коему сразу узнаются свой и чужой. И вновь в путях и походах начинают мечтать об одном: воротиться домой, к привычному очагу и труду, и продолжать делать то же, что делали предки, когда-то сотворившие для себя и внуков своих навычай своего бытия.

Так – с народами. Ну, то, быть может, в тысячу лет раз! А и каждому, кто даже и в своей земле, в народе своем меняет отчий дом на иной, – в иной волости, княжестве ли соседнем, – каждому, уходя, приходит отрывать от себя что-то вросшее в саму землю, в саму почву родного селища, словно те тонкие корешки, что, как ни старайся, с каким береженьем ни вынимай растение из земли, все одно оторвутся и останутся здесь навсегда, насовсем. Память сердца… Эх! Да ну ее! Забыться, затормошиться поскорей!

Дел хватало у Мишука. Впервые поставили старшим над десятком ратников, и надо было не ударить лицом в грязь: у всех проверяй седло, сбрую, сапоги, рукавицы, оружие да не сбиты ли спины у лошадей? Да хорошо ли кованы кони? Огрешишь в чем, боле старшим не поставят, и сиди весь век в молодших тогда!

Оно бы и в бою показать себя не грех с десятком-то ратных, да ноне чегой-то не хотелось Мишуку боя! Хотелось тишины, а не сражений. Уже не было того, болезненного, – от сочувствия Михайле, – когда не знай, за кого и биться на рати, но и злобы на тверичей не было. Уж кончили бы все миром! Гляди, в Орде стало больно нехорошо, не привелось бы ратиться с ханом! Тут уж со своими-то нать по-мирному как-нито. И не один Мишук, многие думали так. Потому и обрадовались миру. И воеводы тоже, видать, не рвались особо-то в бой. Все думали: лучше миром. И всем было боязно того, что творилось нынче в Орде. Ханские послы многих и многому выучили. Еще и пото не полез Юрий под Кашин. Почуял нежелание воевод.

138